Те же и доныне совершались таинства на полях Мегиддонских, видных с Назаретского холма, в конце Иезреельской равнины. Богу Киниру-Адонису все еще там воспевалась плачевная песнь, записанная в книге пророка Захарии. Пели ее пастухи Галилейские, от полей Мегиддонских до Киниретского-Геннисаретского озера (именем бога звучала вся земля), Кинирову песнь на камышовой свирели-кинноре, потому что бог-пастух, говорили они, не арфу золотую, а бедную пастушью свирель изобрел, подслушав плачевную песнь ночного ветра в камышах, о смерти своей.
Старый пастух, прозванный «Язычником» за то, что смешивал в жилах своих две крови, иудейскую с эллинской, так же как в сердце – двух богов, Адоная с Адонисом, рассказал Пастушку эту древнюю сказку, сидя с ним на плоскогорье Назаретского холма, и, указав на красные в огне заката, цветы, брызнувшие у ног Его, кровью по темно-зеленым верескам, сказал: «Божья кровь!»
Сказке не поверил Пастушок: знал, что Бог один – Господь Израиля. Встал и ушел от Язычника. «Отойди от Меня, Сатана!» – сказал ему в сердце Своем. «Нет, кровь не бога Кинира, – подумал в первый раз тогда, глядя на красные цветы. – Чья же, чья? И что значит: Сына в жертву принес Отец?»
Думал об этом и теперь, сидя на камне у зеленого луга, на горе Кинноре. Тише еще тишина здесь, на горе, чем в долинах, Все на земле и на небе как будто прислушивалось – ждало чего-то, затаив дыхание.
Вынул Пастушок из кожаной сумки, висевшей через плечо, камышовую свирель-киннору, и заиграл бога Кинира плачевную песнь:
Воззрят на Того, Кого пронзили,
и будут рыдать о Нем, как об единородном
сыне, и скорбеть, как скорбят о
первенце. Плач большой в Иерусалиме
подымется, как плач Адониса-Кинира на
полях Мегиддонских; будет вся земля
рыдать.
Кончил песнь, закрыл глаза, опустив на них веки, такие тяжелые, что, казалось, никогда не подымутся.
И опять – тишина того бездыханного полдня, когда кто-то вдруг называет человека по имени, и он бежит, бежит, в сверхъестественном ужасе, все равно, куда, – только бы увидеть лицо человеческое, человеческий голос услышать, – не быть одному в тишине. Но если бы услышал Пастушок тот зов, то не бежал бы, а пошел на него, как сын идет на зов отца.
Медленно поднял тяжелые веки, открыл глаза, встал и пошел по гранитному склону горы к той недалекой, ровно срезанной, на белом небе, черной, последней черте.
Шел, играя на свирели отца Своего, Давида, псалом:
Господь – пастырь Мой;
Я ни в чем не буду нуждаться.
Он покоит Меня на злачных пажитях,
и водит Меня к водам тихим.
Если Я пойду и долиною смертной тени,
не убоюсь зла, потому что Ты со Мною;
Твой жезл и Твой посох —
они успокаивают Меня.
К черной, последней черте подошел – крайнему краю горы, гранитной стене, падавшей отвесно в пропасть. Белою змейкой извиваясь там, внизу, на самом дне пропасти, пенился поток и ревел; но сюда, на высоту, не долетало ни звука. Синие горы, как волны, поднимались отлого, волна за волной, постепенно бледнея, к дремуче-лесистым склонам Ливана, а над ними, снежного Ермона, Первенца гор, как Ветхого деньми, в несказанном величьи, белела седая глава.
Высшая точка Кинноры, скалистый, над самою кручей, уступ, называлась Престолом Кинира. Здесь лежала груда камней – может быть, некогда жертвенник бога, – с полустертой, на одном из них, надписью:
Сына в жертву принес Отец.
К самому краю пропасти подошел Пастушок и стал на колени. В белом небе открылось голубое окно, и солнечный луч упал на лицо Пастушка, а другой луч из другого окна – на снежный Ермон: белым, в снегах, алмазным огнем засверкало Лицо Несказанное, и веяньем прохладным, как бы неземным дыханьем, обвеяло лицо Пастушка. Медленно поднял Он глаза и увидел в небе другое Лицо, от которого некогда побежит земля и небо, и не найдется им места.
Сделалась такая тишина на земле и на небе, что, если бы кто-нибудь, кроме Пастушка, был тогда на горе и мог вынести эту тишину, не бежать от нее в сверхъестественном ужасе, то, может быть, понял бы то, что уже понимала смиренная тварь – звери, злаки, воды, и земля, и небо, – что эта тишина – От Него, Тишайшего, и увидел бы вокруг головы Пастушка такое сиянье, что солнечный свет перед ним – тьма.
«Иисус не был христианином; Он был Иудеем», – говорит великий историк, бывший христианин. «Иисус был Иудеем и оставался Иудеем до последнего вздоха», – говорит маленький историк, настоящий иудей. Это, конечно, парадокс. Если нет связи между Христом и христианством, откуда же оно взялось и куда его девать во всемирной истории? Сын человеческий – Сын Израиля – не соединяет ли в Себе, как лебедь, – обе стихии, землю и воду, – землю иудейства и воду всемирности?
Что такое «парадокс»? Слишком иногда удивительная (paradoxоs, значит – «странный», «удивительный»), неимоверная, и, потому, кажущаяся ложью, истина. Только таким «парадоксальным» языком мы и можем говорить о многом в Евангелии, потому что оно само – величайший Парадокс, слишком для нас удивительная и неимоверная истина.
Нет ли, в самом деле, чего-то в живом лице Иисуса не только исторически, но и религиозно-подлинного, чего христиане, люди «крещеные», не могут в Нем понять, ни даже увидеть, а иудеи, «обрезанные», видят сразу, хотя еще меньше христиан понимают?
Первый ответ на вопрос: «Кто Он такой?» – первое от Иисуса впечатление зрительное видевших Его лицом к лицу: «Иудей, Обрезанный».