Дух же привязанный освободился, и обнял Тебя, и поцеловал, а Ты – Его. И Вы стали Одно.
Варвара или ребенка неумелый рисунок, невинно-кощунственно искажающий какой-то неизвестный подлинник – может быть, очень далекое воспоминание, слишком на явь не похожий потому наяву забытый, иную действительность отражающий сон, – вот что такое этот Апокриф.
Дух – маленькая девочка, привязанная к ножке кровати, для нас, «просвещенных» и «взрослых» людей, – варварски или детски нелепое кощунство. Многим, ли, однако, лучше Дух – Животное, Голубь? И не все ли человеческие образы Бога, человеческие слова о Боге невинно, невольно кощунственны? Будем же, не останавливаясь на словах и образах, искать того, что за ними. Взрослым сердцем нашим мы тут ничего не поймем; но если бы мы могли чудом найти наше детское сердце, то, может быть, в нем, как в солнце, ожил бы снова этот на земле увядший, неземной цветок.
Будут два одна плоть, —
говорит первый Адам, и скажет Второй (Быт. 8, 24; Мт. 19, 5.) Два были одно в вечности, и будут одно во времени. Царствие Божие наступит тогда,
когда два будут одно…
мужское будет, как женское,
и не будет ни мужского, ни женского.
Вспомним и это «незаписанное слово Господне», и, может быть, мы поймем, почему Он и Она, Жених и Невеста, Брат и Сестра, Сын и Мать, так «совершенно друг другу подобны», что, видя Их вместе, нельзя различить; может быть, мы поймем, что в тот миг, когда соединился в поцелуе небесной любви Он с Нею, и родился в Иисусе Христос.
Так же детски или варварски-кощунствен и другой, у Юстина Гностика сохранившийся Апокриф, вероятно, из той же книги Germa Marias, – может быть, такое же страшно-далекое воспоминание-видение, бездонно-глубокий, слишком на явь непохожий и наяву забытый сон.
…Послан был, во дни Царя Ирода, Ангел Господень… И, придя в Назарет, нашел Он Иисуса, Сына Иосифа и Марии, пасущего овец, двенадцатилетнего Отрока. И возвестил Ему все… что было и будет… и сказал: «все до Тебя пророки уклонились от истины. Ты же, Иисус, Сын Человеческий, не уклоняйся, но все слова сии о Благом Отце возвести людям, и взойди к Нему, и воссядь одесную Отца всех, Бога».
И сказал Иисус Ангелу: «Исполню все».
Надо ли говорить, в чем тут ложь и кощунство? Сыну открыть волю Отца не может никто – ни даже светлейший из Духов, предстоящих лицу Божьему, – может только сам Отец.
Но и сквозь ложь светится истина, как сквозь паутину и пыль – долго в нищенской лачуге пролежавший, из царского венца похищенный алмаз: главное, решающее все, откровение совершилось в Человеке Иисусе, в один определенный год жизни Его – здесь, по Юстину Гностику, так же как по св. Луке, двенадцатый (Лк. 2, 42–50. Отрок Иисус во храме) а, может быть, и в один определенный день, час, миг.
Медленно-медленно копится в небе гроза, но молния сверкнет вдруг; внутренние очи сердца открываются у человека Иисуса медленно, но совсем открылись – увидели – вдруг.
«Он уходил в пустынные места и молился» (Лк. 5,15.) – «На гору взошел помолиться наедине, и вечером оставался там один» (Мт. 14, 23.) – «Утром, встав весьма рано, когда еще было темно, вышел (из дома) и удалился в пустынное место, и там молился» (Мк. 1, 35.) – «На гору взошел и пробыл всю ночь в молитве» (Лк. 6, 12.)
Сколько таких нагорных молитв в Евангелии! Если в жизни явной, то, вероятно, и в тайной, уходил Он молиться в пустыни и на горы, – может быть, еще в те дни, когда пас овец в Назарете, двенадцатилетним отроком.
И вот, пишется невольно, в сердце нашем, рядом с Евангелием явным, тайное, – не в новом, а в древнем, вечном смысле.
Стадо черных коз водит Пастушок из Назарета на злачные пажити горных лугов Галилеи.
Слишком для Него высок, должно быть, отцовский, из белого акацийного дерева, немного в середине от потной руки потемневший, загнутый кверху крючком, пастуший посох. Бедные, на голых, загорелых ножках, стоптанные, из пальмовых листьев плетенные, тоже для Него слишком большие, должно быть, отцовские, лапотки-сандалийки, с ремешками истертыми, – один, почти оторванный, мотается сбоку; надо бы починить или совсем оторвать, да все забывает. Некогда ярко-голубой, с желтыми полосками, но давно уже на солнце выцветший, серый, шерстяной платок на голове, стянутый шнурком так, что лежит гладко-кругло на темени и падает на спину прямыми длинными складками, – головной убор пастухов, незапамятно-древний, может быть, еще дней Авраамовых, когда первые пастухи-кочевники пришли из Сенаара в Ханаан.
Белая, чистого, галилейского льна, нешитая, сверху до низу тканая искусной ткачихой Мирьям, короткая, чуть пониже колена, рубаха, с вышивкой из желтой, голубой и алой шерсти по подолу заговором от дурного глаза, лихорадки и укуса змеиного – стихом псалма Давидова:
Зло не приключится тебе,
и язва не приблизится к жилищу твоему,
ибо Ангелам Своим заповедал о тебе
охранять тебя на всех путях твоих;
на руках понесут тебя,
да не преткнешься о камень ногою твоею.
Лицо Пастушка, как у всех двенадцатилетних мальчиков, – простое, обыкновенное, на все человеческие лица похожее, только тихое не как у всех, и такие глаза, что ходившие с Ним вместе в школу назаретские дети, глядя в них, все хотели о чем-то спросить Его и не смели, умные; добрые, все хотели сказать, что любят Его, и тоже не смели, а злые смеялись, ругались над Ним, называя Его «бесноватым», «волчонком», «царенком» (знали, что Он из Давидова рода), или просто «Мирьяминым сыном», прибавляя какое-то Ему непонятное слово; только потом узнал Он, что это оскорбление матери, за то, что она родила Его будто бы не от Иосифа. Два же самых злых кидали в Него из-за угла камнями, так что школьный учитель при синагоге, хассан, отодрал их однажды за уши и сказал, что, если не перестанут, то выгонит их из школы. Камни швырять перестали, но с той поры смотрели на Него молча, так зло, как будто хотели убить.