Зрительный образ Любимого, как запечатлелся тогда, живой, в живом зрачке любящего, так и вспыхнет потом, в мертвом, – живой.
В этом-то зрительном образе и сходится Марк-Петр с Иоанном, первый свидетель – с последним.
Может ли один человек говорить двумя голосами такими разными, как Иисус у Иоанна и у синоптиков? Арфа может ли звучать, как флейта? Вот главный и, в сущности, единственный, довод скептиков против «историчности» Иоанна. Прямо ответим на прямой вопрос: может. Если всякий человек может не только говорить голосами разными с разными людьми и в разных обстоятельствах, но и быть разным, как будто противоречащим, противоположным самому себе, на самого себя непохожим, новым, неожиданным, неузнаваемым, то почему же этого не может человек Иисус? Он, всего человеческого полнота, плэрома, не должен ли быть разнообразнейшим, согласно-противоположнейшим? Мог ли Он говорить с галилейскими «толпами», ochloi, тем же голосом, как наедине с учениками (иногда, «в темноте», «на ухо»); или ночью, с Никодимом, так же как днем, с фарисеями; мог ли Он сказать Петру: «Блажен ты, Симон, сын Ионин» (Мт. 16, 17) тем же голосом, как Иуде: «целованием ли предаешь Сына человеческого?» (Лк. 22, 48).
Что же из того, что иудейская арфа не так звучит, как свирель галилейская? Там, у синоптиков, слово Его человечески-просто, всегда кратко (даже длинные речи у Матфея сложены из отдельных кратких слов); всегда ясно; иногда едко, сухо-солоно («соль добрая вещь»; «соль имейте в себе»). А здесь, в IV Евангелии, длинно, сложно; иногда как будто темно и туманно; текуче, как драгоценное миро, и амбразийно-сладостно. Там, как бы в самой Галилее, – солончаковой пустыне, у Мертвого моря, сухой ветерок; а здесь, как бы в самой Иудее, – райских лугов Галилейских росные ладаны. Но и здесь, и там, одинаково: «никогда человек не говорил так, как этот Человек» (Ио. 7, 46). Вот это-то «никогда», эта единственность, ни с каким человеческим словом несоизмеримость, и есть общий признак слов Господних у Иоанна и у синоптиков, – подлинности равной на них печать. А будет или не будет для нас признак этот убедителен, уже зависит от остроты или тупости нашего «музыкального слуха».
«Не бес ли в Тебе?» – у Иоанна (7, 20); «Сошел с ума», – у Марка (3, 21), – это, кажется, будет всегда первое, самое глубокое, искреннее, что могут сказать люди, может сказать мир, как он есть, о словах человека Иисуса. «Какие тяжкие, жестокие слова, ski êroi! Кто может это слушать?» (Ио. 6, 60). Люди так не говорят; не могут, не должны говорить; этого нельзя вынести: от мировой текучести длинных, в IV Евангелии, как бы «эллинских», речей, так же как от соленой сухости кратких, у синоптиков, арамейских logia – это впечатление совершенно одинаково.
Крайняя степень нечеловеческой единственности – невыносимости, невозможности для человеческого слуха (Бетховен оглох, чтобы услышать, может быть, нечто подобное) достигается, как верно подметил Велльгаузен, в Первосвященнической молитве последней земной речи Господа (Ио. 17).
Как бы однозвучный, в страшно-пустом и светлом небе, «колокольный звон», где составные части одного аккорда, сочетаясь в каком угодно порядке, то наплывают, подымаются, как волны прилива, то падают», и опять подымаются – все выше и выше, к самому небу.
Три составные части аккорда: первая – «Ты дал Ему». – «Ты дал Ему власть над всякою плотью, да всему, что Ты дал Ему, он даст жизнь вечную…» – «Я открыл имя Твое человекам, которых Ты дал Мне, Я передал им»… – «Я молю о тех, которых Ты дал Мне»…
К этой первой части присоединяется и сплетается с нею вторая: «прославь Меня». – «Отче! прославь Сына Твоего, да и Сын Твой прославит Тебя…» – «Я прославил Тебя»… – «И ныне прославь Меня…»
Третья часть: «послал Меня». – «Как Ты послал Меня в мир, так и Я послал их в мир…» «Да познает мир, что Ты послал Меня…» – «И сии познали, что Ты послал Меня…»
И, наконец, все три части сливаются в один аккорд – в соединяющее небо с землей, острие пирамиды – высшую, когда-либо на земле словом земным достигнутую, точку:
Да будут все едино, как Ты, Отче, во Мне, и Я в Тебе, так и они да будут в Нас едино, да любовь, которою Ты возлюбил Меня, в них будет,
И Я в них (Ио. 17, 21, 26).
Колокол затих; нет больше звуков, – все умерли в страшной – страшной для нас – тишине, как в белом свете солнца умирают все цвета земли.
Но и в тишине волны все еще растут, подымаются, выше и выше, к самому небу – «к той совершенной радости» – «радость ваша будет совершенна» (Ио. 15, 11), – к той солнечной дымке палящих лучей, где дневные звезды горят светлей ночных, как Божества,
В эфире чистом и незримом.
Это самое святое, что есть на земле, и самое тихое; тут, может быть, тишина всего невыносимее, невозможнее для нас. Сравнивать это с буйным, а иногда и грешным, Дионисовым экстазом было бы не только грубо кощунственно, но и просто неверно. А если бы и можно было сопоставить в чем-то это с тем, то не безусловно, религиозно, а лишь очень условно, исторически.
«Вышел из себя», έξέστη, – говорили о посвященном в Дионисовы таинства – тем же словом, как у Марка братья говорят об Иисусе (3, 21). Exeste – extasis, кажется, греческий перевод того арамейского слова, messugge, «исступленный», «сумасшедший», каким иногда ругалась безбожная чернь над святыми пророками Израиля, nebiim, потому что «исступление», «выхождение из себя», и есть начало всех «экстазов», святых и грешных. Это хорошо знали в Дионисовых таинствах.